— Вопрос ясен, — прервал его Галаган. — Чего же ты, друг ситный, в нас палил?
— Испугался… Я, братишечка…
— Ага, испугался, что твою баранину съедим?.. Ну, миляга, пойдем, получай награду, какую заслужил, — пинком Галаган поднял его с земли, отвел немного в сторону и свалил.
Переждали, пока стихла вьюга, и снова двинулись в путь-дорогу.
Выбрались на большак.
У темрючан лошади были поживее, и они угнали вперед. Максим, Галаган и Григоров опять остались втроем. Лошаденка останавливалась все чаще и чаще.
— Но, удалая, вывози.
Удалая помоталась еще немного и — на бок. Ее подняли. Буланка шагнула раз, шагнула два и опять упала: предсмертная дрожь пробежала по ее истертой шкуре, как рябь по тихой воде.
— Скотина дохнет, человек жив. Чудеса твои, Христе-боже наш!.. — горько засмеялся Галаган и потянул с арбы карабин и вещевой мешок.
Максим тесаком расщепал оглобли, раздергал арбу по доске и разложил костер. Кое-как они переспали на теплой золе, утром пососали снегу и пошли дальше.
По дороге и на обе стороны от дороги валялись полузасыпанные песком грязные портянки, поломанные колеса, разбитые кухни и повозки, брошенные седла, скорченные фигуры людей.
Григоров еле переставлял ноги.
— Вот и мы скоро так же…
— Мужайся, друг, — подбадривал его Максим. Он и сам чуть шел, но унылого вида не показывал.
Не падал духом и Галаган. Чтобы отвлечь спутников от смертных мыслей, он всю дорогу рассказывал что-нибудь потешное.
Подобрали брошенную кем-то косматую кабардинскую бурку, — поставленная на подол торчмя, такая бурка стоит как лубяная, — но в нее столько набило мерзлого песку, что тащить было не под силу, и они ее оставили.
Татарская деревня Алабуга догорала на кострах. Дома и мазанки, сараи и летние дощаные бараки были растащены. На кострах пылали вершковые половицы, полотнища ворот, крашеная резьба оконных наличников, камышовые снопы. Вокруг костров сидели томные, полумертвые… Выжаривали вшей из рубах, пекли в золе лепешки, в вине варили маханину. В хомутах и под седлами дремали голодные лошади. Лежа, вытянув по земле шеи, дремали верблюды — нежные пятки их были ободраны до мослов, горбы обвисли, на скорбных глазах намерзали слезы по голубиному яйцу.
Подошли трое, поздоровались. У огня раздвинулись и дали им место.
— Земляки, нет ли испить? — хрипло спросил Григоров.
— Сами двое суток не пили.
Один выхватил из кипящего ведра большой кусок мяса и ковырнул его черным пальцем.
— Похоже, готово.
— Давай дели, — загалдели кругом. — Горячо сыро не живет. Бывало, трескали свинину, а ныне довоевались — не хватает и конины.
— Оно по первому разу вроде душа не принимает, — сказал стоявший в свете огня огромного роста человек, на плечи которого, как поповская риза, был накинут и стянут на груди сыромятным ремнем персидский ковер. — Намедни попробовал жеребенка и все боялся, как бы он у меня в брюхе не заржал да лягаться бы не начал, а сейчас хоть кобылу давай — съем.
— После тифу, братцы, так-то ли на еду манит!.. Не то кобылу, хомут с гужами слопать готов.
— Да, разбираться не приходится, ешь, что зуб возьмет…
Все набросились на маханину.
Из темноты на огонек выходили все новые и новые, один страшнее другого.
При дороге стояла старуха татарка с торбой на плече. Она кланялась и оделяла проходящих кусочками черствого хлеба.
— Прощевай, дядьки, — поднялся Галаган. — Потопаю. Увидите своих, кланяйтесь нашим, — пошутил он напоследок.
— Куда ты, Вася, на ночь глядя, пойдешь?
— Спешу, спешу к цветку любви! — пропел он разбитым тенорком, прилаживая на загорбок мешок. — В Астрахани меня девочка дожидается: юбочка гармонью, кружевной лифчик, и-их! Душа окаянная… А, глядишь, подфартит, и своих азовцев догоню… А ночь для меня — тьфу! Мне лиха беда полы за пояс заткнуть, а там как затопаю, только пыль за мной завьется! — Он пожал станичникам лапы и, воротя нос от ветру, бодро зашагал в ночную темень.
Ночевали Максим с Григоровым в яме, в которую ссыпают рыбу на засол. Шинель постлали, шинелью укрылись. Всю ночь воевала вьюга, лепил мокрый снег. Ночью Григоров умер и окоченел. Максим проснулся, охваченный мертвыми руками, как обручем. С трудом он освободился из объятий мертвеца, вылез из ямы, немного всплакнул о товарище и — довольно.
Спустя еще два дня Максим довалился до села Оленичева и решил тут отдохнуть — ноги не несли его дальше. На улицах чаны с водою. Около них грудились обозы, вповалку лежали люди и лошади. У помещения этапного коменданта гудела огромная толпа. Раздатчики из распахнутых окон выдавали по неполному котелку пшеницы на едока и по осьмушке махорки на четверых. Калмыки — мобилизованные санитарным врачом — шайками разъезжали по улицам, собирали мертвых на скрипучие арбы и свозили за село в ямы, в ямы валили великое урево мертвяков, заливая их известкой и присыпая песком. На одном дворе китайцы варили в банном котле верблюжью голову. Вокруг них похаживал хозяин того двора и ругался:
— И откуда вас прорвало, хари неумытые?.. День и ночь, день и ночь идут и идут… Всю душу вытрясли, в разор разорили.
— Мы не на прогулке, — с укором сказал ему Максим, — не по своей воле идем, горе нас гонит. Погоди, может, и вам, астраханцам, придется хлебнуть горячего до слез.
— Друг ты мой, стога сена пять лет стояли непочатые, аж землей их взяло, все думал — вот-вот, вот-вот. А тут вас, как из трубы, понесло — стравили, сожгли все до последней сенины. И спрашивать не с кого. Каково это крестьянскому сердцу?.. Вешай хоть такой замок, хоть такой… Как хмылом все берет. И когда вы провалитесь?