К утру парнишка затих. Отгоревшее лицо его посерело. Закушенный и покрытый белым налетом язык торчал на сторону. На синие веки опускались снежинки и не таяли.
— Испекся, — сказал моряк. — Столкнуть, а то только мешает.
Он ссунул мертвого и с облегчением вытянул на освободившееся место занемевшие ноги.
Мутный рассвет нагая степь ехали по еле набитому проселку.
— Где же улус?
— Леший его знает… Похоже, в сторону упороли.
— А чумак?
— Ночью сбежал… И мешок с хлебом прихватил, чтобы ему, кобелю старому, подавиться нашими крохами.
Вьюга-подируха из-под снегу драла песок. Снег поверху зачернел. Перебитый со снегом, скипевшийся мерзлый песок забивал уши, нос, рот. Песок скрипел на зубах, резал глаза и, казалось, пересыпался в пустых кишках.
Нежданно наехали на одинокую кибитку. Укрытая ото всех ветров, она стояла в седле меж двух курганов. Лошади, раздувая ноздри на кизячий дым, жадно заржали и прибавили шагу.
Не дошли сотню шагов из кибитки выскочил распоясанный и без шапки, спрыгнул в водомоину, высунул дуло винтовки и — давай смолить.
— Е! Ей! — закричали. — Одурел! Свои!
Повалилась на бок шедшая в голове соловая кобыла. Пуля клюнула в плечо одного из темрючан.
Моряк турманом слетел с арбы.
— Что за дело, сучье вымя, и тут война…
За ноги Максим сдернул с арбы спящего Григорова.
Залегли и другие.
Тах-тах-тах…
— Палит, сукин сын.
— Может, кадеты?
— Взяться им неоткуда… Похоже — один.
— Один-то один, да завалился в яму и пулей его не возьмешь.
— Окружим, — предложил молодой темрючанин, — подползем со всех сторон и на «ура».
— Эка, будем кота за хвост тянуть. Я его, лярву, в два счета пришью, я ему… — Галаган вскочил и, пригнувшись, в припрыжку ринулся вперед.
Когда подбежали и другие, моряк уже сидел на стрелке верхом, левой рукой душил его, а правой хлестал по рылу и приговаривал:
— Гад… Курва… Вредный… На своих руку поднял?.. Дракон… Мурло… Ехидна… Обломок Иуды… Чертов пуп! — и какими, какими только словами не поносил его морячок…
Бросились в кибитку. В кибитке на овчинах бредила в тифу старая калмычка. Больше никого кругом не было. Тогда подступили к стрелку. Галаган поднял его с земли за шиворот и поставил пред свои грозные очи:
— Рассказывай, что ты есть за человек?
— Не мучь, братишка, — заплакал тот, отирая рукавом кровь с подбородка. — Стреляй скорее, стреляй Христа ради и не мучь…
— Садись и рассказывай. — Галаган выдернул из-за пояса кольт и взвел курок. — Рассказывай чистую правду. За первое фальшивое слово съешь пулю.
Все уселись у входа в кабитку.
Запухшими от кровоподтеков глазами он глядел на своих вчерашних соратников, как хорек, схваченный капканом, и, еле шевеля разбитыми губами, тихо повествовал:
— Я Царегородцев, Пашковской станицы, 1-го Кубанского полка… Наш эскадрон вышел к морю, на Лагань. Оттуда лежит тракт до самого Астраханя. Стали переплавляться через лиман. И подуй на нашу беду с берега отдёрный ветер. Льдину оторвало и закачало, понесло всех нас в море. Кто плачет, кто со злости смеется, кто, понадеявшись на коня, бросается вплавь. Многие потонули, но мы с товарищем Бондаренком — Гончаровского хутора казачок — выплыли на берег. Вот покинули обмерзших коней и сами, чтобы хоть немного согреться, бегом ударились в степь. Дело ночное, следу не видно. «Ветер, говорю, должен дуть нам в левую скулу». А товарищ успоряет: «В правую». Сколько-то дней плутали, голодные, без курева, спички размокли, и ни одна не загорелась. Набрели на поселок, где не нашли ни куска хлеба и ни одного живого. В хатах лежали мертвые, по улице валялись мертвые, и меж ними шныряли собаки. Обморозил я ноги, кожа на ногах начала лупиться, загнили пальцы. Товарищ нес мой вещевой мешок и мою винтовку. Подстрелили барсука и сожрали его сырым. Поднялась у меня в брюхе паника, валюсь на песок и говорю: «Я умираю». Товарищ перевернул меня на спину и давай мять мне брюхо кулаками и коленками. Меня в испарину кинуло, силы немного прибавилось. Не так здоров, но встал и могу на ногах шататься. Пошли. Идем полегоньку. Потом наткнулись на эту кибитку. У них было три барана и немного муки. «Мы слабые, — говорю я, — они нас ночью заколют, да и харчей на всех надолго не хватит, давай их убьем». Бондаренко отвечает: «У меня рука не поднимется, они перед нами ни в чем не виноваты. Отец мой, такой же старичок, остался на Кубани, может быть, и его уже кто-нибудь решает жизни». — «Раз, говорю, у тебя сердце мягкое, отойди на минутку…» Он, хотя и с неохотой, отошел и отвернулся. Обнажаю наган и стреляю старого калмыка, стреляю дите, еще дите и еще одного черномазого — шустрый такой: двумя пулями его пробил, а он знай визжит, за наган хватается и ноги мне целует. Свалил и этого, а старуху оставил: хоть перед смертью, думаю, справлю удовольствие. Она была еще здоровая и горячая, пар от нее отскакивал… Живем день, живем неделю, живем хорошо, как цыгане. Наедимся лапши с бараниной, спать завалимся, выспимся, калымку я понасильничаю, снова лапшу завариваем и опять на бок. Товарищ мой совсем поправился и все долбит: «Пойдем да пойдем». У меня ноги разнесло, босиком далеко не уйдешь, а сапоги не лезут. Старуха по ночам донимала: сядет на могилку, где мы их закопали, и воет, да как, стерва, воет — волос на тебе медведем подымается. Гонял я ее, бил, а она, как ночь, опять за свое…
Он помолчал и досказал:
— Вот вижу, мука кончается, баранины одна тушка остается, и пала мне на сердце злая думка… Покинет меня товарищ и баранину упрет. Стал я следить за ним. Выйдет он на курган и все дороги рассматривает. Ну, мы с ним поругались… Он лег спать, ничего не думал… Ну, я его ночью… того. Остался я один и стал жить с калымкой, как с женой…