Паровоз гукнул и зашипел, готовый вот-вот тронуться, но солдаты стояли на путях сплошной стеной и не думали уступать дорогу.
— Как так, господин атаман, вы один на паровозе туда-сюда раскатываетесь, а нам по-нужному ехать не на чем? Как вы по тылам мяса да жиры нагуливаете, а у нас с тоски и голоду отстает от костей последняя шкура?
Вперед протискался, припадая на перебитую ногу, инвалид и с ожесточением принялся колотить костылем по лакированной стенке вагона:
— Вылазь, гад! — Изможденное лицо его было измято злобой. — Вылазь, курва!
— Вылазь! — подхватили и другие. — Вылазь, нам самим ехать охота.
В окне показался заспанный, хмурый атаман. Некоторое время он молча глядел на беснующихся солдат, потом, полуобернувшись, что-то сказал своим гайдукам и…
— Пулемет! — дико завопил инвалид и, подхватив свои костыли, заковылял прочь.
И точно, многие увидали в окне вагона хобот пулемета… Тогда, сколько ни было на станции фронтовиков, все посрывали из-за плеч винтовки и давай залпами садить в крытый синим лаком вагон. Так был казнен атаман Караулов. И вот уже он вместе с гайдуками выброшен на перрон, а издудырканный вагон до отказу набит солдатами, солдаты располагаются на крыше.
С паровозной будки говорит речь молодой казачок:
— Господа солдаты… Вам воевать надоело, и нам воевать надоело… Вы с фронта тикаете, и наш первый Волгский полк из Пятигорска чисто весь разбежался. Ваши генералы сволочь, наши атаманы сволочь и городские комиссары тоже сволочь. Не хотят они нашего горя слушать, не хотят слез наших утереть! Отныне и до века не видать им нашего покора, не дождаться нашего поклона! Они дорываются стравить нас, дорываются заквасить землю кровью народной. Не бывать тому! Их мало, нас много! Пообрываем с них погоны и ордена, перебьем их всех до одного и побежим до родных куреней — землю пахать, вино пить да жинок своих любить…
Речь та всем понравилась, пошло братанье солдат с казаками.
…Рядом же, вокруг загруженных пушками платформ, воровато шныряли кабардинцы в высоких папахах, с нагайками в руках. Они не без робости заглядывали в начищенные стволы орудий, неуверенно трогали орудийные затворы, лафеты, щитовые прикрытия.
— Русский, продавай.
— Купи.
— Сколько берешь?
— Сколько убежишь.
— Зачем твоя шутишь?
Кабардинцы, присев на корточки в круг, совещались, бормоча все разом и щелкая языками. Потом снова осматривали орудия и снова спрашивали:
— Солдат, бушка стреляет? Пороха есть?
— Готова, заряжена. Подставляй башку, попробую пальну разок…
— У меня башка один, башка жалко… Стреляй, пожалуйста, туда на гору.
— Эка, пес, смыслишь?
— Продавай бушка?
— Зачем она тебе?
— Надо, бульно нада бушка. Ингуш — собака, чечен — собака, адыге — собака, натухай — собака… Иё-ёй, много туда-сюда собака, воевать буду, продавай!
— Покупай.
— Пачем?
— Руб фунт.
— Га, зачем твоя смеялся…
Рядились до ночи… А ночью артиллеристы растаскивали по вагонам связанных барашков и огромные лепехи овечьего сыру; потом считали и, ругаясь, делили серебро царской чеканки. С платформы на руках, чтоб грому лишнего не было, кабардинцы скатывали орудия и подпрягали в них уносливых коней. Погромыхивая орудийными щитами, запряжки трогали, мчались в горы, зарывались в ночь и в ветер.
Потолкался Максим в народе, послушал, чего люди говорят, и вернулся к себе в теплушку: мешка с одежей не было, остался один ящик с солдатскими голосами.
— Вот так клюква, — огорченно крякнул он, усаживаясь на солдатские голоса, — совесть в людях пропала, прямо из-под рук рвут.
— Какая ныне совесть, — отозвался, прожевывая сало, ополченец, — позавчера под Дербентом своих раненых не подобрали.
— Срамота, — опять сказал Максим, — эдак будем друг у друга шапку с головы воровать, так и свобода нам ни в честь, ни впрок, все в цыганску партию угодим.
— Во, во, — согласился ополченец и покосился на урну. — Чего везешь?
— Голоса.
— Чево-о?
— Голоса солдатские.
— Ааа… Чудно дядино гумно: семь лет хлеба нет, а свиньи роются.
— Чудно, да не больно.
— А я думал, торгуешь чем… Какая тебе от них корысть?
— Депутат. В учредилку представить должен.
— Э, милок, хватился. Али не слыхал, в Грозном носатый парнишка-то высказывал: тю-тю учредилка, палкой по боку ее. Ныне на всей Расее верхом большевики сидят, а это, брат ты мой, такие люди, такие люди… И тебя, братец, за твои шанцы не похвалят, не побоятся твоих рыжих усов.
— Цыц! — вскочил голодный Максим, свирепо глядя на засаленные до ушей щеки ополченца. — Драть я их хотел: и большевиков, и меньшевиков, и тебя, дурака, вместе с ними! Никаких шанцев у меня нет. Полк послал меня, полк доверил мне голоса свои, и я сдам их честь по чести куда следует.
— Эка, осатанел! — попятился ополченец. — Я што, я ничего, мое дело ахово…
На полке рр…
Под полкой рр…
Из темного угла веселый голос:
— Батарея, огонь!
И пошла потеха.
— Дьявола, дверь открой, дышать нечем.
Ополченец, творя молитву на сон грядущий, угнезживался спать. Скоро с подсвистом и перехватами захрапел и весь вагон. На одной из остановок Максим посадил молодого гармониста, который обещался даром играть до самого Армавира.
— Ну-ка, ну, тряхни, — попросил Максим, усаживаясь на нарах поудобнее. — Я ведь тоже игрывал, когда холостым ходил. У меня трехрядка саратовская была, с колокольчиками… Как, бывало, пустишь — отдай все и мало!