Булга.
Все подъездные пути по самые выходные стрелки были уже забиты поездами, а со стороны Тифлиса накатывались все новые и новые, и уже некуда им было становиться; они останавливались за семафором, в чистом поле, откуда к станции гуськом тянулись делегаты, крупно разговаривая:
— Кто нас держит?
— Из паровозов, слышь, весь дух вышел — не берут.
— Всех белогорликов убивать надо.
Вокруг станции и на путях, прямо по земле и по дикому камню были разметаны ноги в разбитых сапогах, лаптях, отопках, истрескавшиеся от грязи руки, лохмотья, крашеные ободранные сундучки, мешки, на мешках и сундучках всклокоченные головы, лица, истомленные, мученые, и рожи, запухшие то ли от длительной бессонницы, то ли с большого пересыпу.
Совсем недалеко, в горах, регулярный казачий полк дрался с татарами, кои то отступали на линию своих аулов, то сами — с гиком, визгом — кидались в атаку, стремясь прорваться за перевал, на соединение с другим отрядом. Эхо ружейных залпов перекатывалось в горах. Тишину нежного утра громили пушки. По хорошо слышным разрывам фронтовики определяли калибр:
— Трехдюймовка…
— Тоже…
— Чу, горняшка… Должно, ихняя.
— У них орудиев нет.
— А ты алхитектор? Проверял, чего-у них есть, чего нет?
— Ого, жаба квакнула. (Бомбомет.)
— Да, эта по затылку щелкнет, пожалуй, на ногах не устоишь. За семафором шальной снаряд ззз бум!
разбрызгал грязь и панику.
Кто закрестился, кто за винтовку, кто шапку в охапку и — наутек.
— Бьют, курвы!
— Обошли!
— Ссыпайся!
— Ганька, канай! Ганька, где мой мешок?
— Стой, братцы! Стой, не бегай! Дерутся они с казаками, нас не тронут.
— Как же, по головке погладят.
— Ух, батюшки, задохнулся… Этак, не доживя сроку, умрешь.
— Делегацию бы послать на братанье, как на фронте. Так и так, мол, товарищи…
— Сымай штаны, ложись спать… Они те набратают, вольного света не взвидишь. Вон лежат бедняги, награжденные за верную и усердную службу.
В дверях разграбленного складочного сарая, на новеньких рогожках, рядком лежали прикрытые шинелями два зарезанные пехотинца Гунибского полка. Из-под коротких шинелей торчали грязные мертвые ноги — пятки вместе, носки врозь. Вчера оба были высланы от своего эшелона на переговоры с татарами, нынче их нашли в канаве под насыпью. Вот подошли несколько гунибчан, — один с высветленной лопатой на плече, — перекинулись коротким словом и прямо на рогожках потащили резаных в недалекую ложбинку, где земля была мягче. Там они наскоро закопают обоих в одну яму, потом разбредутся по вагонам и укатят. Будут лить дожди, шуметь травы, гореть тихие зори, но уже никогда ни одна близкая душа не придет поплакать, постонать на затерянную в степи солдатскую могилу…
Под ветром плескались костры.
Жарко пылали смоляные плахи шпал, расколки каких-то досок, хорошо горела и вагонная обшивка, закипая по ребрам краской. К огню со всех сторон лепились котелки, в котелках пучилась мамалыга и кукуруза.
Чернобородый большой солдат вытащил из мешка пеструю курицу, которая ни разу и кудахнуть не успела, как он — хрупнув — откусил ей голову и, прислушиваясь к редким орудийным выстрелам, вздохнул:
— Палят и палят… Господи, твоя воля… И чего проклятым дома не сидится? И чего псам гололобым надо?
— Это нам, землячок, война надоела, а им в охотку.
Пыл лизал наколотую на сизый штык курицу. Обглоданный болезнью паренек зябко кутался в шинель, глубоко засовывая рукав в рукав, мигал воспаленными загноившимися глазами и, жадно раздувая ноздри на гарь куриных перьев, угодливо соглашался с черным:
— Подлющий народ, Сила Нуфрич, хуже собак, ей-бо… А курочка-то пригорает.
— Не бойся, не пригорит… Бежать…
— Бежать, бежать, Сила Нуфрич, тут хорошего не жди… А курочка-то того, ты поглядывай.
— Будь татары одни, — сказал закутанный в смрадное рубище ополченец, — мы бы их живо раскуделили, а то ведь за них наш позиционный офицер воюет, вот жаркота!
— Да што ты?
— Верно слово.
— Как же оно так?
— А вот как… Вчера за Курой поймали наши разведчики двух азиятов и с ними офицеришку русского. Ладно. Привели на станцию. Тут и давай им хвосты крутить, давай допытывать, какому они богу молятся. Ладно. С татарина много не спросишь, — бэльмэ, бэльмэ, — рукавами себя по ляжкам хмыщут, языками чмокают: «Была барашка мыного, была лошадка мыного, была маладой жена мыного. Война пришел — барашка ушел. Свобода пришел — лошадка ушел. Бальшавой пришел, кричит: „Буржу, буржу!“ — последки отбирал, с жена чадра снимал. Барашка ёк, лошадка ёк, ёканда маладой жена. Ай-яй-яй, урус, сапсем палхой порядка пошел!» Над азиятами смеючись, кишки мы себе порвали, ну а к офицеру подступили покруче. Ладно. «Какой партии?» — спрашиваем его. Отвечает: «Беспартийный». — «Врешь, так твою и этак, — говорит один из комитетских, — беспартийные, как тараканы, должны на печке сидеть, а не между татарами шиться». Ладно. Спросили его, какой он части, давно ли с позиции. Молчит. Еще чего-то спросили. Молчит. Тогда комитетский развертывается и бяк его благородие по рылу, бяк еще, он и заговорил: Расея, союзники, то да се, хотим, мол, приостановить ваше позорное бегство и завернуть армию обратно на фронт.
— Чисто.
— Черепки у них варят… Там били нас и тут бьют, там путали и тут путают.
Курица была готова. Чернобородый отломил горелое крылышко, лизнул было его сам, но обжегся и бросил парню.
— На-ка, Федюнька, займись от скуки.
В вокзальном садике три толпы. В одной — играли в орлянку, в другой — убивали начальника станции и в третьей, самой большой толпе, китайчонок показывал фокусы: