В угловой комнате лохматый сынушка купца Гречихина, Ефим Савватеич, строчил воззвание к трудящимся Клюквинского уезда — искры из-под карандаша летели.
Ефим — художник и артист. Смолоду на чужой стороне скитался, громовое отцово проклятие на шее носил. Революция подсекла старика под корень: два магазина отобрали, маслобойку, рысака Голубчика среди бела дня со двора увели, родовые дедовы сундуки растрясли. С горя удавился старик. Погребали его по кулугурскому обычаю, на дому, с гнусавым многоголосым пением кулугурских попов. Вскоре откуда-то из теплых краев явился и Ефим с клетчатым чемоданом на горбу: по родным местам стосковался, по сытному ржаному хлебу, по говяжьим — с мозговой костью и мучной подболткой — щам, кои варить по-настоящему только на Волге и умеют. Мотал уцелевшие отцовы дохи и столовое серебро, мазал картины, ходил на охоту. Переворот, чехи, мобилизация. На войну Ефима не манило. Перешел на положение дезертира и перебрался на жительство на городскую окраину, к старому отцову приказчику Илье Ильичу Хальзову. Скучно жил. От скуки однажды и на собранье приказчичье пошел. Там познакомился с Гильдой. Потом они встретились еще раза два в городском саду, и любовь накрыла их своим блистающим крылом. Гильда работала в подполье. Он не знал этого и немало дивился ее занятости и постоянной беготне по домишкам рабочей слободки.
— Что у тебя, родни в городе много? — спрашивал он.
— Да, — смеялась она, — много родных.
— Чудеса… Ты сама-то ведь, кажется, из Риги?
— Молчи, дружок. Потом узнаешь.
Вся подобранная и свернутая, как аккуратная лошадь, она удивляла его своей замкнутостью. Энтузиазм молодости был запрятан в ней, как огонь в кремне. И стриженую русую головку, и строгий смуглый профиль, и точеную фигуру — всю ее любил Ефим. А в Гильде мерцала память о рижской гимназии, о большом немецком театре, о прочитанных романах… Ефим — художник, артист, поэт, и талант его, верилось ей, так же широк, как широки его плечи. Как не любить Ефима?..
Близились дни победы. Однажды, в звонкую осеннюю ночь, взявшись за руки, они до рассвету гуляли по саду, и Гильда, желая сказать ему что-нибудь очень хорошее, вдруг выпалила:
— Знаешь, я большевичка… работаю в подпольной организации…
Он встретил эту весть равнодушно и пробормотал:
— Поскорее бы война кончилась… Я увезу тебя в Крым, на Кавказ, там есть такие чудесные уголки…
…В комнату вошла Гильда и заглянула ему через плечо:
— Ого, расписался… Не думаешь ли ты строчить целую поэму?
— Не беда, мужик большой разговор любит.
— Подумай, Ефимчик, как чудесно. Город наш! Какие у всех сегодня были лица, глаза!.. — Уперев руки в боки и встряхивая бурей светлых кудрей, она протанцевала по комнате и упала в кресло, закрыла глаза — С ног валюсь…
— Новости есть?
— По фронту — гоним… На днях исполком ждем… Пока мне поручено вербовать инструкторов и агитаторов… Ефимчик, родненький, думаю, ты не откажешься в деревню махнуть?
— В какую, к черту, деревню?
— Ну, объедешь волость, другую, агитнешь по выборам в сельсоветы… Так мало своих людей… Я на тебя рассчитываю.
— Я бы не прочь, но…
— Не беспокойся, инструкциями наградим.
— Я не о том, — оборвал строку, — я буду так скучать… Пламенный вихрь испепелит меня…
— Подай в партком заявление, не могу, мол, ехать — влюблен… Кстати, с завтрашнего дня объявляется партийная неделя, вербовка новых членов… Надеюсь, ты… — Она замялась.
— О, да, да! — подхватил он. — В душе я всегда чувствовал себя коммунистом, хотя в партийных программах плохо разбираюсь… Ну, да это пустяки. За тобой, голубка, я готов пойти и в рай и в ад… Прослушай вот.
Бойко прочитал воззвание.
Гильда расподдала вовсю: много эсеровской фразеологии — «сермяжное крестьянство», «свободный народ»; много непонятных для деревни слов; указала места, на которые нужно упереть; подсказала несколько лозунгов и, свернувшись в кожаном кресле калачиком, покатилась в сон, словно в яму, полную черного пуха.
Ефим начисто переписал воззвание, швырнул карандаш и на цыпочках — к креслу. Крупно выписанные, пухлые губы тихонько окунул в ее русые волосы…
— О, моя радостная песнь, жидким пламенем поцелуев я налью твою душу до краев, через края…
По коридору загремели мерзлые копыта, в дверь — по-деловому, кулаком:
— Эй… Барышня латышка тут проживают?.. На собранье!
— Фу, черт… Ти-ше.
В дверь — папаха, усы:
— Барышня латышка?.. В бахрушинский дом на профсоюзное собранье… Целый час ищу, наказанье господне.
Заборы ломились под тяжестью приказов: «На военном положении… впредь… строго… пьянство… грабежи… виновные… на основании… вплоть до расстрела». Дольше других задерживало воззвание: «Товарищи и граждане, наш уезд одна трудовая семья. У нас общие интересы. Мечта сбылась! Все в коммуну!» Воззвание было отпечатано в ста тысячах экземпляров и разослано, как на то последовало из губернии разъяснение, «по печальному недоразумению».
У клюквенских жителей, никогда не отличавшихся особой отвагой, от приказов и подобных воззваний голова шла каруселью. Зять не узнавал шурина, свекровь — невестку, сват — брата. Подозрительно озираясь друг на друга, торопливо расползались обыватели по своим берлогам.
Единственный в городе автомобиль круглые сутки считал ухабы: комендант, ревком, чека, вокзал, телеграф, ревком, чека… На Сенной площади митинг подвод. За город гужом тянулись воза с лесом, железом, коровьими тушами, буханками мерзлого хлеба, — об эти солдатские булки топоры зубрились, — хлопали кнуты и ругань, пересобаченные лошаденки в нитку вытягивались. На речке Говнюшке поднимали уроненный белыми мост.